Значение Толстого для русской литературы (час размышления)

Ведущий: Мы очень далеки от эпохи Толстого. Но впечатление такое, что он никуда не уходил, что 180 лет для него средний, нормальный возраст и он продолжает следить за нами, изучать нас, а не мы его, как естественно представляется.

Ведущий: Сказывается высота взгляда. Толстой гля­дит на нас не из границ своей жизни, не из тех времен, которые ему довелось пройти или описать, но с точки зрения их смысла. Это, конечно, совсем иной уровень. Оттуда видны не только мы, но, возможно, и кое-что далеко впереди нас. Толстой добивался этого смысла всегда, часто ничего не хотел знать, кроме него, перебирая подробности, которые пора­жают обилием именно потому, что он не мог остановиться ни на одной, постоянно спра­шивая: зачем? каково отношение к общей правде? То есть он дерзал представлять (пусть с ошибками, срывами) направление человече­ской истории в целом и других заставлял его не упускать, напоминая, возвращая к нему.

Ведущий: Теперь мы могли, например, убедиться вполне, что он был прав, начав свое «Воскресение» картиной весеннего города: «Как ни старались люди, собравшись в одно небольшое место несколько сот тысяч, изуродовать ту землю, на которой они жались, как ни за­бивали камнями землю, чтобы ничего не росло на ней, как ни очищали всякую пробиваю­щуюся травку, как ни дымили каменным уг­лем и нефтью, как ни обрезывали деревья и ни выгоняли всех животных и птиц…» Слово «экология» еще не было изобретено, сама проблема явится почти через сто лет,— Толстой уже говорит о том, что кажется вос­станием на элементарную необходимость.

Ведущий: И так почти в каждой области, затронутой им. Он поднимает идеал, который вдруг ста­новится видимым повсюду, и от него уже невозможно избавиться, забыть, как-бы  этого не хотелось.

Ведущий: Литература не является здесь исключени­ем. Как только мы пытаемся понять его зна­чение в этой суверенной для него области, нас тотчас же поразит эта высота, требую­щая понимания. Разве не естественно было бы, например, видеть это значение во влиянии, которое он на литературу оказывает. Благо, в под­тверждениях недостатка нет — крупнейшие писатели века сами это признавали. Следы его присутствия в их стилях, формах, характерах литературоведы указывали не раз.

Ведущий: Беда только в том, что сам Толстой видел в литературном влиянии признак упадка. По его представлениям, произведение должно быть невиданным, оригинальным, а следы чужого, воспринятого означают торможение, затвердение, временную консервацию идеи. Вот что он говорил: «Меня всегда удивляет в Тургеневе, как он со своим умом и поэти­ческим чутьем не умеет удержаться от баналь­ности, даже до приемов». То есть то, что мы изучаем нередко как признак мастерства, для него было концом мастерства и началом столь знакомой нам стандартизации.

Ведущий: Сама постановка вопроса, которую мы себе позволяем,— «значение Толстого для литера­туры» — была бы для него в высшей степени сомнительной. По его убеждению, ценность писателя измерялась не тем, что он сделал для литературы, но тем, что он сделал для жизни. С этой точки зрения чемпионские стремления ряда писателей XX века написать «хорошую книгу» (одну, две) парадоксально отдаляли от цели, потому что для Толстого нужно было, прежде всего, что-то важное для жизни сказать, сказать дело («дело говори» — народное требование). А уж, в какую форму оно выльется — вопрос второй, хотя и не­маловажный, потому что форма тогда уже должна быть единственная, подходящая слу­чаю.

Ведущий: Повторения для Толстого были невозмож­ны. Стоит обратить внимание, что он не со­здал никаких серий, которыми так богат XX век,— исторических, социальных, биографических. Не всегда, может быть, заметно, что у этого великого романиста всего три ро­мана, и настолько непохожих, что соеди­нить их в один жанр без больших натяжек нельзя. Нет, не в следах влияния, видимо, значение Толстого (хотя они тоже немаловажны), а в основных принципах, установленных им на­долго. В тех принципах, в которых он откры­вал для нас силы развития искусства.

Ведущий: И первый из них — реализм. Этот реализм иногда позволяют себе на­зывать описательным. Как бы предвидя эти суждения, Толстой сто лет назад писал: «Если близорукие критики думают, что я хотел опи­сывать только то, что мне нравится, как обе­дает Облонский и какие плечи у Карениной, то они ошибаются. Во всем, почти во всем, что я писал, мною руководила потребность собрания мыслей, сцепленных между собой для выражения себя; но каждая мысль, выра­женная словами особо, теряет свой смысл, страшно понижается, когда берется одна и без того сцепления, в котором она находится. Само же сцепление составлено не мыслью (я думаю), а чем-то другим, и выразить осно­ву этого сцепления словами нельзя, а можно только посредственно словами, описывая об­разы, действия, положения».

Ведущий: Согласитесь, что это очень далеко от по­нимания литературы как употребления слов, умения использовать язык… Вдумываясь те­перь в эту толстовскую мысль, мы готовы сказать: вот камень, на котором строится эстетика реализма, и не видно, чтобы какие-либо истолкования могли его поколебать. Нам говорят иногда, что это русская особен­ность — привязанность к жизни в искусстве. Но, кажется, это слишком большой подарок, чтобы можно было его принять. Нам в России вообще трудно делить ис­кусство на русское и нерусское, западное и восточное. Скорее мы делим его на подлинное и мнимое. Толстой учит нас подлинному, и оно принадлежит всем.

Ведущий: Между тем есть все-таки разница между способностью воспроизводить жизнь так, чтобы она зажила в сознании с полнотой и свободой реальности, поднятая идеей, и умением более или менее остроумно коммен­тировать ее со стороны, предлагая в подтверж­дение своих взглядов интересно и неожиданно сконструированные людские модели. Нет сом­нения, что для этой способности жизни в мысли нужен большой талант, и проявить его в условиях специализированного техни­ческого века крайне трудно. Но делать вид, что эта способность уже невозможна, что ее   нет или что она заменена чем-то высшим, было бы странно. Если мысль, как говорит Толстой, без этих сцеплений «страш­но понижается» и мы могли убедиться, что так оно и есть, зачем нам следовать за этим снижением?

 

Ведущий: Другой принцип, им установленный,— демократизм. У Толстого он был, наверное, наиболее последовательным среди всех класси­ков мировой литературы. Поднявшись к вер­шинам культуры и став во главе мирового художественного развития, он не пожелал вступить в какой-либо «союз избранных умов», что делали не раз до него и после, не поддался ни одному из элитарных искушений времени, но безоговорочно поставил свои зна­ния и свой гений на службу интересам масс. Этот беспримерный поворот открыл совершенно новые возможности для художников XX века.

Ведущий: Никто не может сказать, что Толстой уклонился от требований времени. Он пошел навстречу необходимой краткости, в которой, как он говорил, «французы — мастера»; он показал, как можно вместить в небольшую повесть («Хаджи-Мурат») размеры и достоин­ства эпоса; создал новый политический идейный роман «Воскресение», нисколько не снижая художественности,— своего рода идеал романа будущего, где равное понима­ние абсолютно несовместимых групп и лиц связано единым настроением и мыслью; и если кому-то казалась неправдоподобной его тема, то только потому, что Толстой столк­нулся со слишком большим числом людей, не способных к раскаянию. Он оценил воз­можности документа и ввел его в литературу, открыл пути быстро меняющейся панорам­ной  драмы  («Живой труп»)…

Ведущий: Но у Толстого были с XX веком свои разногласия. И они достаточно серьезны, чтобы к ним не прислушаться. Он говорил: «Новые художники… приду­мывают технический прием, а потом уже по­дыскивают мысль, которую насильственно в него втискивают». Он не видел направлений, пожелавших испытать эту возможность, не знал, что появятся целые теории, которые будут себя с большой энергией на этом пути утверждать, ему была неизвестна деятель­ность авангарда. Он только указал принцип, но то был принцип, вокруг которого разгоре­лись основные художественные споры вре­мени.

Ведущий: Он увидел проблему там, где ее предполо­жить было странно: в возросшей технике описаний. Что могло быть, в самом деле, плохого в том, что получалось так хорошо. Он ведь и признавал это: «В сущности, все те­перь прекрасно пишут. Умение писать удивительное…» Но оказалось, что способность ярко описать поверхность может создавать кору, закрывающую предмет, вместо того, чтобы развернуть его навстречу пониманию, стала возникать непроницаемая пленка, своего рода никелированный слой, который по­зволял стилю блистать, забыв о внутреннем и погружая в это забвение читателя. «Читаю, —  говорил Толстой, — рассказ писателя Б. Снача­ла превосходное описание природы и так на­писано, что и Тургенев не написал бы так, а уж обо мне — и говорить нечего. Но для чего? Только для того, чтобы Б. написал рассказ».

Ведущий: Это было сказано не о ком-то, а о Бунине, где болезнь только показала свой первый румянец… Сам Толстой мог, не дрогнув, на­писать: «снег у нас белый, как снег», и в ху­дожественном произведении, что «яркие звез­ды» «ярко блестели» между сучьев дерев — лишь бы не пропала идея; или, напротив, стать вдруг изысканным эстетом, впадая в звукопись,— когда нужно было передать свет­ское скольжение: «Воронцов разодрал атлас­ные карты и хотел разостлать их, когда вошел камердинер… с письмом на серебряном под­носе: Еще курьер, Ваше сиятельство». Но нигде не дал он поработить себя стилю, ося­заемой поверхности мысли, не позволил силе описаний заслонить невыявленную правду.

Ведущий: Толстой первым решился выступить про­тив наукообразия. Он вовсе не отрицал науку, как не отрицал и прогресс, что случается слы­шать о нем, когда заходит речь об этих вещах. Толстой отрицал не науку, а то, что и Достоев­ский называл «полунаукой», то есть подав­ление с помощью полузнания внутреннего богатства жизни, закрытие человеческой ду­ши под видом ее объяснения, засорение авторитетными терминами ее прозрачной глубины и, в конечном счете, подмену ее механизмами функционирования. Ведущий: Его то­варищ прокурора Бреве из «Воскресения», этот призрак будущего, «вооруженный призрак», как говорил Щедрин (в данном случае вооруженный дипломами), предвосхи­тил некоторые приемы, носители которых, конечно, не пожелали бы признать с ним родства. «В речи товарища прокурора,— пи­сал Толстой,— было все самое последнее, что было тогда в ходу… Тут была и наследствен­ность, и прирожденная преступность, и Ломброзо, и Тард, и эволюция, и борьба за су­ществование, и гипнотизм, и внушение, и Шарко, и декадентство». Это он разгадал присяжным личность Масловой, заявив, что «она обладает таинственным, в последнее время исследованным наукой, в особенности школой Шарко свойством, известным под именем внушения» — и это объяснение вос­торжествовало. Поставьте сюда другую, более современную школу, дайте иную терминоло­гию — психологическую, сексологическую, семиотическую, из теории игр,— картина ста­нет богаче, чем можно было предполагать. Тем более, что все это касается и искусства, и самого Толстого, объясненного подобным об­разом не раз.

Ведущий: Одно предостережение Толстого особо за­мечательно. Наверное, наше время решилось бы выслушать это только от Толстого, тем приятнее его напомнить. Он говорил: «Утра­чено чувство, — я не могу определить это иначе,— чувство эстетического стыда». Можно подумать, что Толстой говорит здесь о том, что в его время наивно называли, не зная подвигов будущего, «рискованными описаниями». Но проблема значительно глубже: распадение внутренних креплений и подчинение внешней силе… Причем это может проходить незаметно, вовсе не от политического давления, например, но в форме совершенно законного удовлетворе­ния разных интересов и групп. Появляет­ся социология, которая учит, как удовлет­ворять эти вкусы… И вот вкусы удовлет­ворены, успех обеспечен, но где же то, что могло бы связывать все эти группы, где ис­тина? Художник, который должен был бы соединять людей, оказывается, содействовал их разобщению. Угроза замечательна тем именно, что невидима, что приносит облег­чение… Не будем говорить вслед за Толстым, что эстетический стыд утрачен, но согласимся, что его не хватает.

Ведущий: Требовательность Толстого может по­казаться чрезмерной. Но нам незачем ее опасаться: он никогда не бывает зол. Суров, резок,   непримирим,  но  никогда  не  злонамерен. Так называемая священная ненависть ему совершенно неизвестна. Он борется с принципом, заблуждением, предрассудком, темнотой, окостенением, слабостью, но не с человеком. И человек это слышит. Для ли­тературы нашего века эта поддержка незаменима.

Ведущий: Незаменима бодрость и ясность его духа. В. В. Вересаев, писатель во многом типичный для настроений начала века, вспоминает, как он посетил Толстого и заговорил с ним о трагизме бытия. «Самое слово трагизм, видимо, резало его ухо, как визг стекла под железом. По губам пронеслась насмешка:

— Трагизм… Бывало, Тургенев приедет, и тоже все:  траги-изм, траги-изм.

И так он это слово сказал, что где-то в душе стало совестно за себя и шевельнулся странный, нелепый вопрос: да, полно, сущест­вует ли вправду какой-нибудь в жизни тра­гизм?»

Впечатление от общения с Толстым пере­дано здесь точно. С высоты своего взгляда он просто указывает нам на смысл, упущенный другими и невидимый из разных тупиков, откуда раздаются голоса отчаяния.

Ведущий: Толстой называл свое писательство «меч­тательный труд». В этом определении, про­мелькнувшем уже в конце пути, повторилось то, что он сказал в дневнике ранней моло­дости и, вероятно, забыл. «В мечте есть сторона, которая лучше действительности; в действительности есть сторона, которая лучше мечты. Полное счастье было бы соединение того и другого». Теперь мы видим, что этого счастья он достиг, соединил мечту и дей­ствительность своим трудом. Это пример, пусть уникальный и очень высокий, но вдох­новляющий. Во всяком случае, этот счастли­вый пример более поучителен, чем многие иные. Как сказал наш главный писатель Пуш­кин: «Говорят, что несчастье хорошая школа. Может быть. Но счастье есть лучший уни­верситет».

Ведущий: С   годами интерес к наследию Толстого не только не уменьша­ется, но все более растет. Общепризнано его громадное влияние на мировой литературный про­цесс. Еще в 1911 г. А. Франс говорил: «Тол­стой — это великий урок. Своим творчеством он учит нас, что красота возникает живою и совер­шенною из правды, подобно Афродите, выходя­щей из глубин морских. Своей жизнью он про­возглашает искренность, прямоту, целеустремленность, твердость, спокойный и постоянный героизм, он учит, что надо быть правдивым и надо быть сильным… Именно потому, что он был полон силы, он был всегда правдив!»

Ведущий:  Подчеркивая мысль о всемирном значении творчества Толстого,  А. Федин утверждал: «Лев Толстой — ми­ровая школа литературного искусства. Это русская литературная школа, вызвавшая небывало широкое течение художественной мысли на зем­ном шаре».

Ведущий: Громадную роль для верного понимания значения Толстого в истории развития русской общест­венной мысли и литературы, в духовной жизни современного человечества сыграли и продолжают   играть статьи,  посвященные наследию великого писателя. В нашем восприятии Толстой всегда оставался гениальным художни­ком, который «дал ряд самых замечательных произведений, ставящих его в число великих пи­сателей всего мира». Утверждая, что они «при­надлежат к лучшим произведениям мировой лите­ратуры», мы видим в творчестве Толстого «шаг вперед в художественном развитии всего человечества».

Версия для слабовидящих

Социальные сети

Вконтакте   Instagram

Библиотека нового поколения

Правовой интернет-навигатор

Пушкинская карта

Твой труд приблизил час Победы…

9 мая

9 мая

Портал государственных услуг Российской Федерации

Госуслуги

Памятные даты военной истории России

Статистика посещений

Яндекс.Метрика